Война, блокада, Победа, судьбы русской эмиграции нашли свое отражение в воспоминаниях известного ученого.

Недавно (17.06. 2015) газета «Столетие» опубликовала мою заметку «Родные отражения» о редком издательском проекте Фонда исторической перспективы. Автором-составителем книги «Родные отражения» (факсимиле рукописных альбомов А.К. Коростовец, младшей дочери замечательного русского поэта К.К. Случевского, каталоги, пояснения) стала ученый из Нарвы, уроженка Петербурга Ирина Евгеньевна Иванченко, уже почти полтора десятка лет занимающаяся историей семьи Случевских.

Человек интересной судьбы, богатой души, неутомимый исследователь, историк, литературовед, писатель. Она – автор нескольких монографий, к примеру — «Род Случевских в истории. Портреты и судьбы» (СПб., 2004), «Родов связующая нить» (СПб., 2011), «Михаил Барышников — Амадеус танца» (СПб., 2013) и других; многочисленных (более 60-ти) публикаций краеведческого, историко-культурологического характера в периодических изданиях и альманахах, сценарист и режиссер шести документальных фильмов; член Союза русских литераторов в Эстонии, член Пушкинского и Северянинского обществ Эстонии. В настоящее время И.Е. Иванченко закончила работу над новой книгой, написанной на основе архивов одной из ветвей рода Случевских Зеленковых-Лансере, но пока труд ищет издателя. Надо сказать, что пишет Ирина Евгеньевна свободно, легко и просто, увлекательно и живо, она — мастер сюжета. Прерывать чтение не хочется, одолевает желание узнать — что же, что дальше? Прекрасный, свежий, бодрый слог; будто чистый родник, струящий свою живительную влагу, льется дивный русский язык со страниц, ею написанных. Но за этой кажущейся «невесомостью» стоит большая работа и, конечно же, отпущенный свыше несомненный талант, вкус к познанию, неиссякаемая любознательность.

Сегодня мы предлагаем вниманию читателей фрагменты воспоминаний Иванченко, написанных по просьбе ее дочери. Ирина Евгеньевна полагает, что они интересны лишь для ее близких, да, пожалуй, скромного круга друзей и знакомых. Однако, на наш взгляд, это совсем не так. Воспоминания — это всегда документ эпохи, кроме того, в них, как правило, раскрывается личность, характер, и здесь, прежде всего, важны детали, на которых останавливает свое внимание автор (как впрочем, и читатель), они, как, порой, малозаметные штрихи портрета, вдруг, сложившись вместе, высвечивают внутренний объем человека, его духовную сущность.

Ирина Евгеньевна человек искренний, открытый, благородный, исследователь высокой культуры, тонкий, под стать своим любимым «героям» — Случевским, будто член их семьи… Воспоминания ее ценны и с точки зрения познавательной, и со стороны назидательной. Сквозь призму восприятия ребенка автор воссоздает картины своего детства — война, блокада, Победа. Детские воспоминания отрывочны, но собранные вместе, в одну картину, создают неповторимую мозаику жизни военного Ленинграда, жизни одной семьи, впрочем, так похожей на жизнь миллионов наших сограждан в то суровое время.

Оригинален и образ Ф.И. Шаляпина, написанный Иванченко. Тут смело можно сказать — это ее и только ее Шаляпин. Как Шаляпин Кустодиева или Головина, Коровина или вятского художника Бориса Григорьева, Серова или Богданова-Бельского… А название мемуаров указывает на Васильевский остров, где родилась и жила И.Е. Иванченко.

Воспоминания каждого из нас — это тот узелок, который, переплетаясь с тысячами других подобных узелков, создает чудный, то вспыхивающий, то мерцающий тихим светом, разноцветный узор безвозвратно ушедшего времени; в воспоминаниях воскрешаются лики минувшего, словно врываясь в настоящее и устремляясь в будущее, и прочерчиваются глубинные связующие нити нашего бытия — от прадедов к правнукам.

Предисловие и публикация Н. Масленниковой

Светлой памяти моих родителей посвящаю.

«Витай, витай, воспоминанье…».

В. Набоков

Детство

Все имеет свои истоки. Так и моя любовь к поэзии, литературе, театру, балету и классической музыке уходит в далекое-далеко моего детства. Родилась я в Ленинграде, в страшную декабрьскую блокадную зиму 41-го года. Из десяти родившихся в тот день в живых осталась только я…Спасли меня дед с бабушкой. Родильный дом находился на углу 14-й линии и Большого проспекта Васильевского острова. В пяти минутах ходьбы от родильного дома была наша квартира, и дед с бабушкой всю ночь жгли костер во дворе (благо, еще были дрова) и носили маме в родильный дом бесконечные грелки. Этим и спасли. Как выкормила меня мама во время самой суровой зимы 1941-1942 гг. ума не приложу.

Ни бомбежек, ни холода, ни голода я не помню. Сквозь пелену и туман времени помню только уют, любовь и тепло к нам детям, всех моих родных, ушедших уже в мир иной.

«Ах, война, что ты, подлая, сделала?». По нашей ленинградской семье война прокатилась с лихвой. Мы пережили жуткую и страшную блокаду, машина моего деда, работавшего шофером на Дороге жизни, дважды уходила под лед, и он чудом оставался в живых. Моя мама и ее сестры всю блокаду ежемесячно сдавали по 200 грамм крови, мамин брат вернулся с войны полным инвалидом, на войне погибло и пропало без вести еще двое маминых братьев.

В моем послевоенном классе из 26 человек только у троих отцы вернулись с фронта…

Отец воевал сначала на Волховском фронте, самом тяжелом участке обороны Ленинграда, был ранен, его батальон попал в окружение, долго выходили болотами и лесами. Наша семья получила похоронку на него. Только мама не верила тому, что отца нет, ждала, несмотря на то, что похоронка лежала на комоде, и бабушка выплакала все слезы. Она очень любила моего отца. Да и невозможно было не любить его: таким легким, веселым, душевным и сердечным человеком был мой отец.

После ранения (как оказалось) и после того, как отец приехал на побывку домой — отпустили из госпиталя на один день, — он был направлен на Ленинградский фронт, а в мае 1945-го в составе этого фронта его батальон один из первых вошел в Прагу.

Вернулся в Ленинград только в начале 1946 года, увенчанный орденами и медалями. Таким он для меня на всю жизнь остался. Молодым, красивым, защитником дома, семьи, Отечества.

За спасение золотого запаса Чехословакии отец был награжден высшими наградами Республики Чехословакии и в дар получил от президента Э. Бенеша автомобиль «линкольн». Но, по своей доброте душевной, отец в 1946 году подарил его в Фонд Советской армии.

Все было бы хорошо, если бы «линкольн» не присвоил в Москве какой-то генерал, после чего отца обвинили в том, что он продал ему машину. Отца в 1948 году прямо из Академии им. Фрунзе в Москве, где он в то время учился, отвезли на Лубянку. Допрашивали, отец сказал, что у него осталась дарственная в Ленинграде. Маме дали 24 часа, чтобы ее привезти, иначе отца ждал расстрел. Что испытала при этом мама, представить себе я просто не в состоянии. Слава Богу, что дарственная осталась в неприкосновенности. С тех пор мама до своей кончины хранила все бумаги нужные и не нужные, даже почтовые квитанции.

Моя героическая бабушка всю блокаду каким-то непонятным образом поддерживала наши тлеющие жизни, и благодаря ей у нас в семье никто не умер от голода.

Помню старую коммунальную квартиру на 14-й линии Васильевского острова между Большим и Средним проспектом, дом 31, кв. 28.

Длинный тусклый коридор, большая кухня с чугунной плитой, медными самоварами, серебряными подносами, разной старой утварью.

По малости лет из блокадных впечатлений почти ничего не сохранилось в памяти, из былого высвечиваются только обрывки воспоминаний. Помню наши поездки с бабушкой в магазин Елисеева на Невский проспект за маминым донорским пайком на шестом номере троллейбуса, который только что пустили. Значит, это было лето 1943 года, и мне было 2,5 года. Когда троллейбус с Дворцового моста поворачивал на Невский, меня всегда охватывал страх, так как я до ужаса боялась карикатуры Гитлера, висевшей на фасаде Елисеевского магазина. Боялась, и ждала этой встречи. Почему ждала — понять не могла. Отчетливо помню День снятия блокады 27 января 1944 года и салют, который давали в этот день. Били из всех зенитных орудий, стоявших на Неве, на Стрелке Васильевского острова, били от радости так, что у нас вылетели все стекла в квартире. А мороз был жуткий! Дед забил их фанерой и чуть ли не до лета мы так и жили, в полутьме.

До мельчайших подробностей помню День Победы, беспрерывный звонок в дверь моей тетушки, которую отпустили с ночной смены в два часа ночи. Она была вся в слезах от радости: им первыми объявили о подписании капитуляции и отпустили с работы! Что тут началось!!! Родные звонили во все квартиры на площадке, этажом выше, и это известие в считанные минуты облетело весь наш шестиэтажный подъезд. Все из соседей, кто остался в живых, высыпали на лестничную площадку, обнимались, целовались и плакали! Такого единения, неподдельного восторга и общей радости в жизни я встречала мало. Разве что еще однажды, когда Юрий Гагарин полетел в космос, 12 апреля 1961 года.

А в тот день все как с ума посходили от радости. Дед подкидывал меня к самому потолку и во весь голос кричал: «Победа!». А моя героическая бабушка, умершая в 1964 году от страшного беспощадного рака, выставила на стол — настоящую!!! — бутылку водки «Московская», которую купила в первый же день объявления войны. Уже тогда — за победу. И всю блокаду (подумать только — ведь это месяц жизни!) хранила ее, и никто не знал об этом! Дед даже прослезился, поднял ее на руки и торжественно поставил на стол, а сам преклонил перед ней колена! Весь день двери нашей квартиры не закрывались, кто-то приходил, кто-то уходил, накрыли праздничный стол с белой крахмальной скатертью, со скудным угощением, вспоминали тех, кто не дожил до этого дня, горевали, плясали и пели. Вечером был салют! Весь наш дом пошел его смотреть, мы остались дома вдвоем с дедом, так как после салюта в День снятия блокады я отчаянно его боялась, думала, что бомбежка.

Дед сидел за столом, уже хмельной, что он пил, уже не помню, но что-то наливал в красивые, изумрудного цвета старинные «поющие» хрустальные бокалы, залпом выпивал и со звоном разбивал их о стену, каждый раз провозглашая: «За победу»!

А я визжала от восторга. Из двенадцати бокалов остался всего один, как семейная реликвия, он теперь у дочери, живущий от меня на другом конце земли…

В первом коридоре-прихожей в нише стояли два таинственных больших деревянных сундука. В верхнем из них было полно женских нарядов, тонких кружев, несметного количества лайковых перчаток всех цветов, мужских фраков, манишек, жилетов, салопов, меховых пелерин, театральных биноклей, женских сумок. На шкафах в коридоре стояло множество шляпных коробок разных размеров, в которых были женские шляпы необыкновенной красоты, а в углах шкафов, мы находили биллиардные шары из настоящей слоновой кости. Что находилось в нижнем сундуке, так никто из нас и не узнал. Подрастая, мы все время слышали, как ночью кто-то приходил «от Морозова». Кто такой был «Морозов» мы не имели представления, почему он приходил все время ночью, тоже нам, детям, было неведомо. Непонятно было и странное поведение взрослых, шепотом произносивших это имя. Спрашивать было бесполезно, я знала, что все равно никто ничего мне не скажет. Уже потом, спустя много лет, когда бабушка стала оформлять пенсию, выяснилось, что в девичестве она служила у Саввы Морозова, была связной между Максимом Горьким и каким-то революционерами. Когда бабушка выходила замуж, то Савва Морозов подарил бабушке все приданое. Ну, а после революции, вероятно, какие-то родственники Морозовых, те, которые остались в России, отправили сундуки с фамильными ценностями (думаю, что в нижнем были как раз они) бывшей прислуге, которую никто ни в чем заподозрить не мог. Он, этот таинственный «Морозов» и приходил по ночам, потом сундук куда-то бесследно исчез, а вместе с ним и «Морозов». Представляю, как бабушка спокойно вздохнула после этого. Мы же все великолепие, находящиеся в доступном нам сундуке, нещадно резали и кромсали, делая себе наряды для игры в театр. Взрослые на все это смотрели сквозь пальцы, иногда сами, помогая нам из роскошных женских платьев и кружев мастерить наряды, особенно для Елки. Игра в театр была нашей страстью, в первую очередь моей, так она и осталась со мной до сих пор. Помнится, что мы переиграли все сказки Шарля Перро и Ганса Христиана Андерсена, А.С. Пушкина и русские сказки. Иногда родители, да и все родные участвовали в наших «театральных постановках», помогая сооружать нам декорации, сцену, кулисы…

Наша семья занимала в квартире две комнаты, одна из которых больше тридцати метров. В первые послевоенные годы в ней жило восемь взрослых и двое детей. Ни ссор, ни взаимных обид, ни сутолоки не было в нашей жизни.

Помню большой овальный стол на гнутых витых ножках, сделанный руками деда. До революции он работал краснодеревщиком в Гатчинском дворце. Стол стоял посреди комнаты, над ним — покрытая от времени патиной старинная медная люстра, со множеством висячих сосулек, кресло-качалка у окна, громадный комод черного дерева, горка с фарфоровыми статуэтками, большая этажерка с немногими книгами, сохранившимися после войны. Остальные, а их было около пяти тысяч, пошли во время блокады в обмен на жизнь. Была и белая кафельная печь от потолка до пола. Рядом с печкой — диван-канапе. Это мое спальное место.

«О, где же вы, сладкие сны…» (Ф.И. Шаляпин)

Вечер. Вся семья в сборе, вернее, три семьи. Все сидят за столом. Мы, дети, рисуем, разглядываем оставшиеся тома Брэма и «Великих географических открытий» с великолепными гравюрами, изображавшими мореплавателей, дальние страны, старинные парусники и фрегаты. Взрослые тоже при деле. Шьют, читают, вяжут, мастерят, штопают и все вместе поют. Запевает бабушка. Тонким, высоким голосом выводит: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне». Я не знаю, что это за страна, и почему она горит в огне, но мне становится грустно и хочется плакать, и мы с Ритой, моей двоюродной сестрой, просим спеть что-нибудь другое. Веселое. Поют «Коробейников» и «Вниз по матушке по Волге», «Из- под дуба, из- под вяза», «Вдоль по Питерской».

Песня звучала в нашем доме постоянно. Пели все: дед, бабушка, мама, отец, тетки, дядья. Пели дуэтом, квартетом, соло. Наверно, тогда вошла в меня не только любовь к песне, но и к России. О ее благе, беспредельности ее полей и лесов, о ее красоте, о ее людях звучали слова старинных русских песен, которые я слышала в нашем доме.

Часто заводили патефон, особенно по праздникам. Он был старый, немного шипел и издавал какие-то странные звуки, но мы его очень любили. Утесов и Шульженко, Максакова и Русланова, Лемешев и Козловский, Поземковский и Баринова — это все спутники моего детства.

Однажды дед пел «Дубинушку» Был он высоким, крепким, могучего телосложения человеком с глубоким, мощным выразительным басом. И когда пел: «Эх, дубинушка, ухнем…», то от силы его голоса звенели и ходили ходуном сосульки на люстре. А дед говорил: «Эту песню пел сам Шаляпин». Так я впервые услышала его имя.

Вечером, когда детям приходила пора спать, взрослые перебирались на кухню, плотно закрыв большие дубовые двери, выключали свет. С детства меня мучила бессонница, и я засыпала далеко за полночь. Темно, тихо, только радио никогда не выключали. Сказывалась военная привычка, когда день и ночь ждали воздушной тревоги. Из черной тарелки репродуктора слышался бодрый голос диктора, сменявшийся музыкой, потом снова доклады, сообщения, отчеты.

Опять поймали каких-то «врагов» («откуда они берутся?» — думала я), опять на все лады ругают Америку, которая затевает новую войну, опять где-то далеко, на том краю не ведомого мне мира, горят костры ку-клукс-клана, а после всех этих сообщений, приводивших меня в отчаянный страх, звучали бодрые песни: «Эх, хорошо в стране советской жить!».

— Действительно хорошо, — думала я.

Так хорошо, весело, спокойно, всем вместе в одной комнате: бабушке, деду, маме, отцу, теткам, дядьям, нам с сестрой…

Однажды, почти в полночь, когда должны были ударить куранты, и был слышен, как всегда, шум далекой Красной площади, гудки автомобилей, и мощный хор пропел «Союз нерушимый, республик свободных…», диктор будничным голосом сообщил, что прозвучит концерт Федора Ивановича Шаляпина. Я насторожилась. Ведь будет петь Шаляпин, который поет песню моего деда.

— Интересно, — мелькнула у меня мысль, — будут ли звенеть сосульки на люстре?

Прошло мгновение после объявления диктора, и вдруг мощный, свободно льющийся голос, откуда-то с небес пропел: «Много песен слыхал я в родной стороне…».

Не знаю, было ли в моей жизни более сильное впечатление до того момента, чем то, которое я испытала от звука шаляпинского голоса. Мгновенно исчезло все: комната, стены, спящая рядом сестра. Был только Его голос, который карал, казнил, миловал, любил, страдал, смеялся и плакал. В эту ночь я навсегда полюбила Блоху, разодетую в бархатный кафтан; мне до слез было жалко весь род людской, который гибнет за какой-то там металл, и я беззвучно плакала в подушку над его судьбой. И двенадцать разбойников, и «Ноченьку, ночку темную», и разудалую Ванькину голову и старого капрала я тоже полюбила, хотя не имела ни малейшего представления, кто же это был такой.

В ту апрельскую ночь 1948 года, ровно через десять лет после смерти Великого Певца, я не заснула ни на одну минуту. До утра звучал у меня в ушах его голос. В ту ночь я впервые испытала потрясение от музыки, от Божественного дара Шаляпина. Я была так потрясена, что у меня поднялась температура, я бредила и в бреду повторяла его имя.

Мама была испугана, и после этого радио на ночь уже выключали. Никто из взрослых на все мои вопросы о певце толком ничего мне не сказал. Только дед произнес как-то таинственно и туманно: «Не мог он здесь жить, воздуха не хватало…». Смысл этих слов я поняла спустя 20 лет.

Шли годы. Изредка голос Шаляпина звучал по радио. Но такого впечатления он уже не производил. Вероятно, сказывалось качество записей. И только изредка, особенно во время болезни, я снова испытывала почти физический ужас и восторг от голоса Певца.

1963 год. Мне — 22! Ах, какое это было время! Время надежд, открытий и поисков. Вот уже и космос покорен, и физики близки к тому, чтобы «нейтрон схватить за хвост», как пели во всех студенческих общежитиях. Вот открылась первая выставка картин Н. Рериха в Русском музее, а в БДТ с невероятным триумфом проходят спектакли Товстоногова: «Три сестры» с Дорониной, Шарко и Поповой, «Идиот» со Смоктуновским, «Пять вечеров» с Копеляном и Шарко, «Карьера Артура Уи» с Лебедевым. А в театре Ленсовет царили Фрейндлих и Владимиров! Какое счастье было попасть на эти спектакли! Пусть даже на галерку, под самый купол театра, но посмотреть, а потом, собравшись всем курсом у меня в комнате или в общежитии, спорить и восхищаться до хрипоты, до «дрожи жилок!». В филармонию попасть тоже было невозможно, особенно, когда за дирижерским пультом священнодействовал Мравинский! Но мы и туда умудрялись пробираться. А любимая «Александринка»: «Моцарт и Сальери» с Симоновым, «Мария Старт» с молодой Ольхиной, «Таланты и поклонники» со Скоробогатовым и Толубеевым.

И походы на Карельский, Оредеж, Лугу или Вуоксу. И все эти закаты, и рассветы, разведенные мосты и непостижимый город, частью которого я себя ощущала; гуляние белыми ночами по притихшим, умиротворенным улицам города, и дурманящий запах цветущего донника на бруствере Трубецкого бастиона Петропавловской крепости, где можно было бродить по ночам; пора влюбленности друг в друга и жизнь; любимые песни Булата Окуджавы и бесконечные споры «физиков» и «лириков»: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне»… Сколько еще этих бесконечных «и» вмещала наша жизнь! И вот в разгар этой восторженной, бурной, готовой выплеснуться через края жизни, мне где-то попалось на глаза объявление, что Театральный музей приглашает на вечер, посвященный 25-летию со дня смерти Ф.И. Шаляпина.

12 апреля — день кончины Ф.И.Шаляпина. Я впервые в Театральном музее. Правда, на музей в то время это было мало похоже, особенно гостиная второго этажа, где мы все собирались. Здесь как дома, в детстве, у бабушки. Такая привычная, удобная мебель: овальный стол, такие же, как у нас, кресла, обитые кожей, и лампы под абажурами и патефон — такой же, как у нас. Все эти столы, кресла, светильники не столько экспонаты, сколько обычная домашняя обстановка. Можно сидеть в мягких креслах и за столом, перелистывать альбом со старинными фотографиями, как бы случайно забытым на столе, а можно поставить послушать любимую пластинку. Публика милая, приветливая. Все друг друга знают, здороваются, обмениваются впечатлениями о новой оперной или театральной постановке, выставке, книге, фильме… Люди всех возрастов от школьников до седовласых петербуржцев с их, только им присущим благородством, осанкой, достоинством. Мы с моей подругой здесь новички, но нас замечают, с нами здороваются, о чем-то расспрашивают. Это уже позже мы с мужем и всей нашей компанией будем здесь завсегдатаями на прослушиваниях записей Неждановой и Собинова, Джильи и Карузо, Ланца и Дель Монако, Обуховой и Ершова, Козловского и Шаляпина…

А в тот вечер все впервые. Где-то в глубине комнат звенит колокольчик, и нас приглашают в зал. Зал маленький, уютный, почти домашний. Сцены нет. У первого ряда кресел, справа стоял ломберный столик, а на нем граммофон с большой трубой в виде рупора. Откуда–то из-за ширмы вышла девушка. Поздоровалась, мило улыбнулась. Публика вся своя. Ее, организатора, музыковеда, редактора программ, ведущую, страстно влюбленную в музыку, милую, очаровательную Юленьку, тоже знают все и отвечают ей улыбкой и поклоном. Она подходит к столику, берет пластинку, ставит на диск, и вновь, как когда-то в детстве, я теряю ощущение времени.

Томно, с надрывом плачет виолончель, и, как стон, как дыхание, как невыразимая мольба, трагический голос взывает: «О, где же вы, дни любви, сладкие сны, юные грезы весны?». Такая боль слышалась в этом голосе, что сердце готово разорваться от жалости и сострадания к этому человеку. То пела сама душа, обреченная на скитание и одиночество.

В «Элегии» Массне Шаляпин выразил всю тоску по России, от которой не спрятаться в фешенебельных домах и от которой можно избавиться только со смертью. Это звучала не элегия, это был стон по России…

Там, где жил Шаляпин последние 16 лет, тоже светило солнце, пели птицы и шумели леса, но он их не слышал. Для него, как и для тысяч его соотечественников, был слышен только шум лесов его Родины, на Нерли и в Охотине, в Ратухине и Плесе… Звучала вселенская скорбь и вселенский плач. Я готова была отдать жизнь, только бы вернуть «юные грезы весны» тому, кому принадлежал этот голос. Я долго не могла освободиться от его плена. Я почти ничего не слышала из того, что говорила Юля, и снова очнулась только тогда, когда цыганский хор грянул «Очи черные», и, услышав шаляпинское «вы сгубили меня, очи черные», явственно увидела пропавшего от «очей черных» человека, человека большой страсти и больших чувств. Даже в расхожем цыганском романсе Певец сумел создать образ, сродни лесковскому «Очарованному страннику», Рогожину из романа «Идиот».

В тот вечер я впервые увидела портрет Шаляпина. Каково же было мое изумление, что он, как две капли воды, был похож на тот образ, который я создала в своем воображении. Иным он быть просто не мог!

Правы те, кто писал, что в конце XIX — начале ХХ века в России было три чуда. Царь-Колокол, Царь-Пушка и Царь-Бас — Федор Иванович Шаляпин.

Поистине царственен был Федор Иванович. Своим ростом, статью, удалью, красотой, неизбывным талантом… Он, как сказочный Илья Муромец, вобрал в себя и ширь волжских просторов, и богатырскую силу земли русской, и ее талант, и страсть, и чувства, и любовь, и боль… Каким же магическим Даром, глубиной таланта надо было обладать, чтобы своим голосом раз и навсегда покорить меня, семилетнюю девочку, ничегошеньки еще не понимающую в искусстве, той апрельской ночью 1948 года. Поистине это мог сделать человек, который родился под сенью Божьей Милости. Недаром один из современников Федора Ивановича, слушавший его неоднократно, говорил: «Я могу теперь умереть, я слышал Шаляпина».

Не было и не будет равных Шаляпину в оперном искусстве, в его беспримерной требовательности к себе и тому, чему он служил — Божественному звуку… Для него пение было сродни Служению Богу.

После этого вечера началось постепенное знакомство с шаляпинской эпохой, его окружением, друзьями и недругами, его творчеством и его титанической Личностью. Через Шаляпина я постигала и осмысляла Мир искусства, конца ХIX начала ХХ века: творчество Врубеля и Головина, Кустодиева и Коровина, «мирискуссников», «Русских сезонов» Дягилева и поэзию Серебряного века. От Шаляпина я пришла к страсти оперной и театральной, хотя первым толчком к ней были мои родители. Даже к глубинному пониманию поэзии Пушкина я пришла через Шаляпина, через его Бориса и Пимена, его «Пророка» и «Узника». И любовь к путешествиям по средней полосе России — это тоже от него…

Шаляпин, Пушкин, Поэзия, Театр и Город формировали мою личность и мою душу, определяли круг моих интересов и мое окружение, мое представление о жизненных и нравственных ценностях. Даже поступление на исторический факультет университета было предопределено этими именами. Позже были экскурсии по шаляпинским местам, постоянное посещение милого сердцу музея на улице Графтио и тысячи прочитанных страниц и воспоминаний о нем. Постепенно, шаг за шагом, складывался в моем сознании образ великого певца и великого художника. Для меня главным в Шаляпине был Божий Дар, который он щедро отдавал людям. Остальное было за пределом осмысления искусства и принадлежало только ему. Он, Федор Шаляпин, стоял, и всегда будет стоять на той недосягаемой для нас смертных высоте, куда поставил его Творец.

С того самого времени, как я впервые услышала голос Шаляпина, я поняла, что искусство очищает душу, это чувство, подобное тому, что верующий человек испытывает в храме. Искусство — это храм красоты, очищения и преображения души!

Это я осознала особенно отчетливо, когда стала заниматься судьбами русской эмиграции. Это то, чего мы еще до конца не осознаем и не знаем. А если знаем, то весьма поверхностно. Сколько бесценных духовных сокровищ и семейных архивов пропало за ХХ век и сколько еще осталось не найденных и не опубликованных — не счесть.

Я не считаю себя специалистом по истории русской эмиграции и, может, выскажу мысль противоречивую, но находясь три года в Америке, познакомившись со многими эмигрантами второй, послевоенной волны, я пришла к мысли, что у России в ХХ веке была особая Миссия.

Как это ни парадоксально звучит, русская эмиграция первой волны, создавшая единственный во все века и времена феномен Русской зарубежной культуры, затормозила на сто лет духовную гибель Европы, а уж тем более США.

Многие идеи в любой отрасли человеческой деятельности — все это продукт и производные русской культуры и науки начала ХХ века. Для России — эта миссия, вернее Исход, была тяжелейшей, для мира она оказалась спасением… В Американской энциклопедии ХХ века каждый десятый человек русского происхождения… Показательный пример. Во второй половине 70-х годов в нью-йоркском аэропорту висело пять фотографий и под ними плакат: «Ими гордится Америка». Двое из них — американцы. Это президент страны Джимми Картер и боксер Мохаммед Али, трое — русские: Сергей Рахманинов, Игорь Стравинский и Михаил Барышников.

К этим именам можно было по полному праву причислить и Федора Ивановича Шаляпина! [С 1922 г. Шаляпин жил за границей. И хотя постоянный дом его был в Париже, большая часть его гастрольного времени протекала в Новом Свете, Шаляпин был солистом Метрополитен-опера. Чаще всего путь его по США начинался в Нью-Йорке, отсюда же каждый раз он возвращался домой. — Прим. публикатора].

Прошло более 60 лет со времени первой встречи с Шаляпиным. Прожита жизнь. Все в ней было. И плохое, и «чудные мгновенья». И к этим «чудным мгновеньям» принадлежат те, когда я впервые услышала его голос. В Евангелии от Иоанна сказано: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». А для меня долгое время звучало: в начале был голос, и голос был от Бога. Имя ему — Шаляпин.